Отрывок из книги Томаса Венцловы «Точка притяжения. Разговоры с Эллен Хинси»

Томас Венцлова (р. 1937) — литовский поэт, эссеист, филолог и переводчик, чьи книги переведены на множество языков и занимают важное место в современной культуре. Первый литовский диссидент, лично знавший Ахматову, Пастернака, Милоша, Бродского и многих других, он был среди пяти членов-основателей Литовской Хельсинкской группы, одной из первых правозащитных организаций Восточной Европы. Публикуем один из его разговоров с Эллен Хинси, составивших книгу «Точка притяжения...»: об Анне Ахматовой, её непоколебимых этических установках и спасении Бродского. 

Пер. с англ. Анны Герасимовой.

Анна Ахматова

Теперь хотелось бы обратиться к очень важному знакомству того периода. Когда Вы впервые встретились с Ахматовой?

Году в 1963-­м. Наша хозяйка, Елена Васильева, лично знала ее, хоть и не принадлежала к близкому кругу друзей. Однажды Ахматова попросила ее перепечатать свою статью «Пушкин и Невское взморье». В течение нескольких десятилетий Ахма­това серьезно исследовала жизнь и творчество Пушкина. Когда советская цензура в 1930­-е годы полностью запретила ей публи­кацию стихов, она профессионально занялась пушкинистикой. (Кстати, Бродский считал ее в этом качестве одной из лучших — единственным специалистом, чей интеллектуальный и художе­ственный уровень не уступает предмету.)

Что сподвигло ее на эти исследования?

В некотором отношении это помогло ей доказать, что она занимается чем-­то «общественно полезным». Кроме того, она действительно восхищалась Пушкиным больше, чем кем­-либо во всей русской (да и мировой) поэзии, и ей хорошо удавалось проводить параллели между двумя эпохами. Я вызвал ее гнев, осмелившись заявить, что для моего поколения Пушкин не так уж важен.

А статья?

Статья «Пушкин и Невское взморье» не была в строгом смыс­ле самиздатом (вскоре она была напечатана), но в ней было то, что Ахматова любила называть «тройное дно», вроде тайных отделений в чемодане контрабандиста. Там говорилось об одино­ких блужданиях поэта по пустынному Васильевскому острову в поисках безымянных могил его казненных друзей­-декабристов. Ровно через сто лет после Пушкина бродила там и Ахматова — ведь там же, как она думала, зарыли ее мужа Николая Гумилева, рас­стрелянного большевиками. Лишь немногие близкие поняли эту ускользнувшую от цензоров аналогию. Вот эту машинопись Еле­на Васильева и попросила меня отнести Ахматовой, что я счаст­лив был сделать, хотя и смущался.

Где тогда жила Ахматова?

В Ленинграде она жила в основном в семье Николая Пунина, который в 1920–1930-­х годах был ее мужем. Пунин, авангард­ный художественный критик, тоже погиб от рук советской вла­сти: в лагере, через несколько месяцев после смерти Сталина. Ахматова часто гостила в Москве, как правило у своей подруги Нины Ольшевской, супруги Виктора Ардова — его, писателя­-сатирика и знаменитого остряка, ценили многие нонконфор­мисты, в том числе Булгаков и Пастернак. (Именно Ардов дал Ахматовой рекомендацию на восстановление в Союзе писателей в 1951 году.) Между прочим, семья Ардовых была из тех немно­гих, кому позволено было называть ее «Акумой» (по-­японски «ведьма» или «карга») — прозвищем, которое дал ей Пунин. Все прочие, в том числе и Бродский, и я, звали ее только «Анна Андреевна». Ардовская квартира на Ордынке — один из леген­дарных адресов послесталинской Москвы. От квартиры Елены до Ордынки было рукой подать.

Как прошла первая встреча?

В огромной квартире Ардовых Ахматова была одна — до­родная дама с аристократической осанкой (иногда ее сравни­вали с Екатериной Второй), на вид чуть старше своего возраста; тогда ей было семьдесят четыре. Поговорили в прихожей минут пять — она извинилась, что не приглашает внутрь, ибо в комнате беспорядок. Только в следующие встречи я бывал допущен в разные комнаты, где она жила. Жилище ее, будь то Москве или в Ленинграде, всегда выглядело более или менее одинаково: тес­ная комнатка с письменным столом и кушеткой, и больше практи­чески ничего. На стенах несколько рисунков: прежде всего знаменитый портрет Ахматовой в молодости, работы Модильяни. Кажется, я видел его в обоих городах; похоже, она возила его с собой, хотя могу ошибаться.

Бродский говорил, что после встречи с Ахматовой он только на третий-четвертый раз начал понимать, с кем имеет дело. А Вы?

Я прекрасно знал, кто передо мной. Разумеется, страшно стес­нялся, чуть ли не до паралича. Для меня это было все равно что зайти к Пушкину или, скажем, Шекспиру. Надо сказать, Ахматова была далеко не так дружелюбна и разговорчива, как Пастернак, по крайней мере поначалу. Держала дистанцию, хотя и безупреч­но вежливо.

Вы были знакомы с другими поэтами Серебряного века по библиотеке своего отца и благодаря Маяковскому. А также речи Жданова 1946 года...

Первые строки Ахматовой я увидел именно в цитате из речи Жданова: дескать, стихи написаны «не то монахиней, не то блуд­ницей» — это определение должен был затвердить наизусть каж­дый советский школьник. (Кстати, плагиат из довоенной совет­ской Литературной энциклопедии.) После этого, в конце 1940-­х, я прочел еще кое­-что из ее стихов: как и многие, я был заинтри­гован этой оскорбительной формулировкой. Запретный плод, сами знаете, сладок. В университете мне попалась пара довоен­ных томиков Ахматовой: небольшого формата, затрепанных по­колениями читателей. Отец, по крайней мере дома, не скрывал восхищения ахматовской поэзией. Как я уже говорил, иногда он читал ее ранние вещи вслух, и в его библиотеке была старая антология, где можно было найти много ее стихов. Радовался, когда ждановский запрет был снят и в 1961 году вышла новая книжечка (пусть маленькая и жестко цензурированная). К 1963 году я был уже хорошо знаком с ее творчеством — отчасти благодаря самиздату.

В тот первый визит вы обменялись мыслями о переводе, у Ахматовой были свои соображения на этот счет...

Елена Васильева по телефону представила меня Ахматовой и сказала, чем я интересуюсь. Принимая машинопись, Ахматова сказала: «Вы переводите Пастернака? Его, должно быть, трудно переводить, он такой неожиданный. И вообще, не увлекайтесь переводами. Это очень вредно для собственного писания — если можете сами писать, лучше себя на них не тратить. Правда, был Жуковский — гений перевода, был Лозинский, но это исключе­ния. И то жаль, что Лозинский ушел в переводы, хотя тому и были причины. Или Шенгели — у него блестящий перевод „Дон Жуа­на“, на мой слух это лучше, чем у Байрона, — ну, Байрон вообще не слишком хороший поэт».

Сама Ахматова не могла избежать переводов — многие годы это было для нее единственное средство к существованию. Но, в отличие от Пастернака, относилась к ним без энтузиазма. Мно­гое делалось с помощью подстрочников. Кстати, ей приходи­лось переводить даже китайских и корейских классиков (с помощью специалистов по этим языкам): академические проекты, которыми она гордилась. Порой, однако, это делалось спустя ру­кава; иногда она даже ставила свое имя на переводах начинаю­щих, которых иначе не напечатали бы. Просто подписывала — и отдавала гонорар реальному переводчику.

В числе прочих Ахматова переводила и литовцев.

Так она и сказала: «Я переводила и ваших литовских поэ­тов». Я говорю: «Да­-да, Саломею Нерис». Литовцы гордились этим фактом, а в дневнике ее подруги Лидии Чуковской даже описан случай, когда Ахматова читала вслух какое­-то трогатель­ное стихотворение Нерис. «Не только, — сказала Ахматова, — еще другую поэтессу, девятнадцатого века». Она имела в виду не слишком известную поэтессу Эгле (по странному совпаде­нию, близкую приятельницу Каролиса, брата моего деда). Подозреваю, что переводы старомодных баллад Эгле были очеред­ным благотворительным жестом Ахматовой — то есть на самом деле их перевел кто­-то другой.

Вы обсуждали что-то еще, связанное с Литвой? Она вообще бывала в Литве до или после революции?

Позже, когда я стал регулярно ходить к Ахматовой, она сказа­ла: «Вы второй литовец в моей жизни». Первым был Владимир Шилейко, с которым они поженились после смерти Гумилева. Шилейко был поэт и блестящий ассириолог, переводил шумер­ские тексты и, к счастью, успел умереть своей смертью в ста­линские времена. Действительно из литовцев, правда обрусевших, и языка не знал. Между прочим, Ахматова говорила о нем: «Не муж, а катастрофа в любом отношении».

В Вильнюсе она была всего однажды, в 1914 году, в возрасте 25 лет, на Рождество, с Гумилевым, который отправлялся на русско-­немецкий фронт. Они остановились в гостинице поблизости от Аушрос Вартай — «Ворот зари», где выставлена икона Остробрамской Божьей Матери, — эта икона считалась и поны­не считается чудотворной. Ахматова молилась ей, чтобы ее муж уцелел на войне. И он действительно уцелел и даже не был ранен немецкими пулями, зато пал от советской в 1921 году.

Вы говорили с ней о своем отце? Они были знакомы?

Я никогда не говорил с ней об отце. Скорее всего, его имя было ей знакомо, он ведь был достаточно заметной литератур­ной фигурой. Они никогда не встречались, но, узнав, что я познакомился с Ахматовой, отец прислал ей свою книгу — стихи об Италии с модернистскими иллюстрациями молодого литов­ского художника Стасиса Красаускаса, который тогда был в моде по всей стране. Может быть, эта книга доныне хранится в ее архиве.

Ахматова родилась в 1889 году и к моменту революции уже была человеком с ясными этическими и эстетическими установками...

Это было живое связующее звено с другой эпохой, не толь­ко с Серебряным веком, но со всей русской культурной тради­цией. Прежде всего она представляла Санкт-­Петербург и его наследие вплоть до Пушкина и даже до Кантемира, первого про­фессионального русского поэта времен Петра Первого. Насле­дие и поэтическое, и этическое: верность друзьям, упорное, хоть и спокойное, сопротивление насилию со стороны государст­ва, наконец — причем не в последнюю очередь, ирония и само­ирония. Тут даже глубже можно взять — вплоть до протопопа Аввакума и его последовательницы боярыни Морозовой, постра­давших за веру старообрядцев XVII века, которых Ахматова не раз упоминала. Она исповедовала строгую иерархию ценностей: добро и зло надо называть прямо, и всё тут. Общаясь с ней, ты чув­ствовал, что эта этическая иерархия очень тесно связана с на­стоящей поэзией. Мощное противоядие моральному коллапсу советского периода — а также всей советской или полусоветской литературе.

Надежда Мандельштам говорит, что они с Ахматовой задумывались над вопросом, что такое смелость. И пришли к выводу, что «храбрость, смелость и стойкость — не синонимы». Как по-Вашему, в чем источник силы Ахматовой?

Я бы сказал, что ее отличительная черта — стойкость. Сме­лость и храбрость — качества морально нейтральные: они были у многих революционеров, чьи действия в конце концов оказа­лись злом. Стойкость — чаще всего признак моральной силы. Советские диссиденты были смелыми по определению — и чаще всего храбрыми, — но многим из них не хватало стойкости, они ломались, и всё насмарку. Иное дело эти пожилые женщины, воспитанные в дореволюционной иудеохристианской тради­ции. Однажды Бродский сказал, что Надежда Мандельштам из тех немногих людей, которые еще помнят Десять заповедей. Ахматова, наверное, была такой в еще большей степени.

Вы много лет размышляли об этом, скажите: по-Вашему, почему Ахматову так и не арестовали?

Сталинский террор был вроде лотереи: можно было быть со­вершенно лояльным и все равно погибнуть. И наоборот: слыть «врагом народа» и все­-таки выжить. Думаю, это часть стратегии: никто не мог быть уверен в своей судьбе, и это было на руку Сталину. Кроме того, Сталин неплохо разбирался в литературе и в принципе понимал ценность того или иного писателя. Такие фигуры, как Пастернак, Булгаков, Ахматова или Платонов, были предпочтительнее литературных поденщиков, особенно если удастся приспособить большого писателя воспевать режим (в слу­чаях с Булгаковым и Пастернаком это почти удалось). Был в этом всем, наконец, некий садистский элемент. Ахматова потеряла мужа и нескольких любимых людей. Ее сын был в заключении, потом выпущен, потом опять арестован. Ее клеймили в официаль­ной прессе и школьных учебниках, десятилетиями не давали пе­чататься. Это, может быть, даже хуже, чем казнь — или лагерь, — где можно быстрее избавиться от страданий.

Молодые поэты обращались к Ахматовой за советом, и она всегда была очень тактична. Известно, однако, что у нее был набор готовых ответов на любой случай. Можно об этом поподробнее?

У нее, прекрасного рассказчика, была масса забавных баек, которые она любила называть «пластинками». В шестидесятые годы молодежь буквально осаждала ее со своими писаниями, желая получить напутствие. (Как­-то раз ей представили моего друга, искусствоведа Евгения Левитина. После дежурного об­мена приветствиями Ахматова сказала: «Ну что ж, почитайте свои стихи». «Какие стихи? — удивился Левитин. — Я ни разу в жизни не написал ни строчки». «Слава Господу! — воскликну­ ла Ахматова. — Наконец-­то нормальный человек!») При этом она жалела юных поэтов и держала наготове набор вежливых отве­тов для оценки их творчества. Это были тоже своего рода «пластин­ки». Если, например, она говорила: «Вы превосходно рифмуете» или «Вы мастер метафоры», это означало, что стихи — полная ерунда и можно смело идти топиться в Неве. Но если стихи были хороши, она говорила: «В них есть тайна». Это было сказано юно­му Бродскому, а также Наташе Горбаневской.

В прошлой главе мы говорили о том, что Ахматова восхищалась прозой Солженицына. Но есть знаменитая история, как он показал ей свои стихи...

Солженицын начал писать стихи (некоторые сейчас опубли­кованы) в лагере — весьма прямолинейные, главным образом по­литического свойства. К Ахматовой он пришел уже знаменитым. Высоко ценя его прозу, она не могла скрыть разочарования сти­хами и сказала: «В ваших стихах как­-то мало тайны». Но Сол­женицын не полез за словом в карман: «А вам не кажется, Анна Андреевна, что в ваших стихах тайны слишком много?»

Весной 1964 года вы с Юдитой Вайчюнайте работали над книгой переводов Ахматовой. Расскажите об этой работе.

После 1961 года запрет с поэзии Ахматовой был частично снят — вышла маленькая книжечка, о которой я уже говорил, и готовилось более солидное издание. В это время вильнюсский Госиздат начал выпускать серию книг русских советских поэтов в литовских переводах — в осуществление официальной полити­ки «дружбы народов». Тогда в этом был еще оттенок либера­лизма. Некоторые из выбранных поэтов, например, Заболоцкий, не были правоверно-­советскими, а книги (как правило, по пять томиков в коробке) редактировались и издавались неплохо. Моя давняя приятельница Юдита Вайчюнайте, уже известный и хорошо публикуемый поэт, была естественной кандидатурой для перевода Ахматовой, тем более что литовские критики их часто сравнивали. (Значительно позже, уже при Горбачеве, Юдита перевела и «Реквием».) Основная часть переводов была за ней, но восемнадцать стихотворений предложили сделать мне. Воз­можно, это был жест издательства: показать, что я не совсем неисправимый враг и еще могу стать нормальным советским литератором.

Для меня это был первый серьезный литературный проект, и я подошел к задаче со всей ответственностью. Ахматову я знал наизусть и переводил, бродя по вильнюсским улицам, пытаясь уложить движение ее поэзии в ритм шагов. Закончив первое из стихотворений, я забрел в какой­-то дворик и был вознагражден невероятно прекрасным зрелищем вильнюсских башен в совер­шенно новом для себя ракурсе. Один из самых запомнившихся моментов моей жизни.

Вы привезли эти переводы в Москву — показать ей.

Книжка появилась в продаже, и я привез автору первый экзем­пляр в подарок от нас с Юдитой (Юдита, увы, так и не познакоми­лась с Ахматовой; она вообще редко покидала свою вильнюсскую квартиру). К тому времени меня уже представили Ахматовой вторично: Андрей Сергеев, принадлежавший к ее кругу, привел меня к ней в гости. Я несколько часов слушал их разговоры, опять буквально парализованный.

И как Ахматова отреагировала на Ваш перевод?

Для начала она сказала: «Литовский — особенный язык, я гор­жусь, что меня напечатали на этом языке. Прочтите мне пару ве­щей». Я прочел, конечно не без волнения. После второго стихотворения она сказала: «А тут, по-­моему, и интонация уловлена». Поскольку Сергеев уже предупреждал меня насчет ахматовских «пластинок», я понял, что забракован. Так что я что-­то пробор­мотал, положил книжечку на стол и быстро распрощался. Я же был молодой поэт, настроение — хоть вешайся.

Но в тот же день к ней зашел филолог Вячеслав Иванов...

Совершенно точно. В то время сравнительно молодой, он уже считался одним из самых знающих и просвещенных людей в России, а впоследствии стал знаменитым ученым и действи­тельным членом Российской академии наук. При этом строго придерживался свободомыслия, был связан с диссидента­ми. Надежда Мандельштам всегда говорила, что хорошим об­разованием он обязан чистому везению — по состоянию здо­ровья никогда не ходил в советскую школу и мог читать все, что хотел. Сын известного писателя Всеволода Иванова, он с детства был знаком с Пастернаком и Ахматовой, близко дружил с ними. Все вокруг звали его детским семейным прозвищем — Кома, чтобы не путать с другим Вячеславом Ивановым, поэтом-­сим­волистом и философом, который умер в Риме, в эмиграции, в 1949 году.

Кома Иванов часто бывал у Ахматовой, и так получилось, что на этот раз зашел прямо после моего ухода. Книга так и лежала на столе, открытая на моем переводе. Кома знал около пятиде­сяти языков, включая хеттский и айнский, а по-­литовски гово­рил не хуже моего. Он прочел и сообщил Ахматовой, что пере­вод вполне приличный. После этого Ахматова позвонила Елене и пригласила меня приходить «когда угодно». Кроме того, она подписала для меня второй экземпляр следующим образом: «Томашу Венцлова тайные от меня самой мои стихи». («То­маш» — польский вариант моего имени; она могла быть не в кур­се таких лингвистических деталей.) Так что я был счастлив уви­деть там ключевое ахматовское слово «тайна».

Потом Вы много раз встречались с Ахматовой. Какими были эти встречи?

Время от времени я звонил ей, и мы договаривались о под­ходящем дне и часе. Иногда я приносил вина или даже водки. Она была не прочь пропустить рюмочку; говорила, что в ее возрасте водка предпочтительнее вина: она расширяет сосуды, а вино сужает. Часто присутствовали другие гости: Анатолий Найман, который был у нее кем­-то вроде личного секретаря, внучка Пунина Аня Каминская или мой старый приятель Дмит­рий Сеземан, к которому она хорошо относилась. Мы обсужда­ли все подряд, от Пушкина и Серебряного века до текущих со­ бытий. Ахматова была в курсе всего происходящего в политике и литературе и по каждому вопросу имела свое мнение. Ника­ких иллюзий относительно режима она, разумеется, не питала, но иногда неплохо отзывалась о Хрущеве, даже говорила: «я хру­щевка» («во всяком случае, он отпустил на волю миллионы»). Очень скоро в наши беседы проник юмористический элемент. Помню, как­-то Наташа Горбаневская явилась без предупрежде­ния, была у нее такая привычка. Ахматова говорит Ане с ковар­ной улыбкой: «Скажите, пожалуйста, Наташе, что я не могу при­нять ее немедленно — я занята с молодым человеком».

Ахматова знала, что за ней следит КГБ, и опасалась, что квартира нашпигована прослушкой. Стало ли об этом что-то известно впоследствии, когда распался Советский Союз?

За Ахматовой, конечно, была слежка. Но насколько интен­сивно ее прослушивали, неизвестно: русская интеллигенция вообще страдала манией преследования (молодое поколение в меньшей степени). Думаю, КГБ предпочитал более традицион­ные методы: Ахматову, как и прочих, просто окружали стукачи. Осведомители были и среди ее подруг — это обнаружилось, когда пал режим и открылись архивы.

Читала ли Вам Ахматова свои или чужие стихи?

Читала, но редко. Однажды я присутствовал при исключи­тельном событии: к Ахматовой приехали с московского радио записать в ее исполнении пять-­шесть стихотворений. Она проч­ла — глубоким, напряженным голосом трагической актрисы. В другой раз прочитала мне несколько неизвестных вещей Ман­дельштама, обнаруженных друзьями в архивах, а потом дала и тексты. Не раз упоминала и читала вслух Гумилева — она счи­тала, что он недооценен, не воспринят как следует критикой и публикой. Восхищалась Блоком, правда не без оговорок («от него ничего не пошлó»). Что касается Пастернака, она говори­ла о нем по-­дружески и всегда называла «Борисом», но «Доктор Живаго» и стихи 1930–1940­-х годов ей явно не нравились.

Ахматова свободно читала на итальянском, французском, немецком и английском — Шекспира начала читать еще в детстве — и знала великие произведения модернизма. Говорила ли она с Вами об этих книгах?

Да. Она восхищалась Кафкой и находила у себя с ним много общего. Но «Замок» ей в СССР достать не удалось. Пришлось мне пересказывать ей роман — я читал его по-­польски. В отличие от многих современников, она была не франко­, а англофилом: думаю, это перенял у нее Бродский. Говорила, что французская модернистская живопись убила французскую модернистскую поэ­зию, и не любила сюрреалистов — Макса Жакоба, Поля Элюара («Это уже не свобода, а произвол»). Но о Шекспире или, например, о Шелли знала всё. Раз пять перечитала по-­английски «Улисса» и признавалась, что только в последний раз поняла его полностью; подобные упражнения помогли ей пережить худшие сталинские времена. Очень интересовалась Т.С. Элио­том, знала все его сочинения, кое­-что наизусть. Так же как и Надежда Мандельштам (в отличие от Пастернака), ни во что не ста­вила Хемингуэя, предпочитала Уильяма Фолкнера.

Известно, что Ахматову раздражали ошибки в работах о ее биографии.

В шестидесятые в СССР стали просачиваться эмигрантские мемуары, в которых, в частности, говорилось об Ахматовой. Она ими крайне возмущалась, особенно тем, что написали ее знакомые дореволюционных времен, например, Георгий Иванов и Сергей Маковский, — говорила: сплошное вранье. Я часто слы­шал от нее нелицеприятные высказывания в их адрес. Андрей Сергеев пытался заступаться за Иванова: это, мол, не мемуары в прямом смысле, скорее героическая сага о русских писателях, не принявших режим. Но ничего из этого не вышло. В соавтор­стве с молодой английской исследовательницей Амандой Хайт Ахматова предприняла попытку ответить на какие-­то из этих мемуаров. Получилась неплохая, правда, скромная и не без умолчаний книга «A Poetic Pilgrimage», вышедшая после смерти поэ­та. Представленный в ней образ Ахматовой в немалой степени создан ею самой.

Некоторые произведения Ахматовой утрачены, в частности драма «Энума Элиш», написанная в эвакуации в Ташкенте в 1942 году.

В 1960-­е, когда мы с ней общались, она была очень занята этой драмой в стихах, особенно когда ее захотели поставить в Дюссель­дорфском театре. Драма (которую она предпочитала называть трагедией) — сложная, отчасти сатирическая вещь, трактующая о тоталитарном мире, — можно сказать, предчувствие жданов­ской речи и последующих событий. Экзотическое название взя­то из вавилонского текста, древнейшего из космологических текстов человечества, еще до Книги Бытия, и означает: «Когда наверху...» (интерес к такого рода текстам Ахматова переняла от Шилейко). Году в 1944­-м она сама уничтожила рукопись, воз­можно, скорее по личным, чем по политическим соображениям. Примерно в 1964­-м стала восстанавливать текст по памяти, ме­няя его в процессе, но так и не закончила.

Доводилось ли Вам читать оттуда отрывки?

Ахматова не раз читала и мне, и другим отрывки из «Энума Элиш» — стихотворные монологи или диалоги, которые могли бы быть самостоятельными стихотворениями (некоторые напоминали те, что я уже знал). В основе сюжета — суд над жен­щиной-­поэтом, нечто в духе Кафки. Она любила говорить, что контакты с немецким театром просочились в текст и стали его частью. Между прочим, театр высоко оценил присланные фраг­менты, заключив, что «это на десять шагов впереди всего, что существует на Западе».

В 1963 году в ФРГ был опубликован «Реквием» по-русски. Как попал к Вам этот текст?

По­-моему, впервые я прочел его еще в самиздате, до публи­кации. Мюнхенское издание 1963 года лежало у нее на столе, когда я пришел к ней второй раз, с Андреем Сергеевым, — то есть до выхода литовского перевода. Советское начальство пред­почло обойти молчанием эту «криминальную» публикацию. После дела Пастернака старались избегать каких бы то ни было скандалов с участим известных писателей. Ахматова не скры­вала радости: она была счастлива, что книга наконец доступна широкой публике, и довольна, что государство смотрит на это сквозь пальцы, хотя положение свое считала шатким. Единст­венное, что ей резко не нравилось, — это рисунок Савелия Со­рина на фронтисписе. (Кстати, из своих портретов замечатель­ной считала работу Альтмана; один иностранец, посмотрев на этот портрет, сказал: «Какой змеязь!» — имея в виду — «змея»; мне это рассказала Эра Коробова.)

Делилась ли она с Вами секретами поэтического ремесла?

Не особо охотно. Для нее это была сакральная сфера, о которой лучше не распространяться. Кое-­что можно было вынести из ее замечаний об отдельных авторах и стихотворениях. Владение традиционной поэтической техникой, ориентированной на Пуш­кина, она считала неотъемлемой частью качественного текста. Для нее это было связано с чувством гармонии и порядка — и вкуса; а хороший вкус был для нее неотделим от этики. Владе­ние ремеслом, версификацией, ритмом, звуком и так далее. Но это был, так сказать, фундамент. Здесь поэту лучше всего руко­водствоваться интуицией, идти за языком. На более высоком уровне стихи диктуются некоей неназываемой силой — то ли Господом Богом (она была верующей, хоть и не напоказ), то ли духом народа. Она осознавала, что самое сложное в этом деле — вдохновение. Надо быть готовым к неудаче, к тому, что стихи останутся техническим упражнением (пусть даже блестящим). Звезд поколения оттепели — Евтушенко, Вознесенского, Ахма­дулину — она приняла более чем скептически: они казались ей поверхностными, слишком нацеленными на сиюминутный успех и формальное новаторство, лишенными этического стержня. В связи с ними она часто поминала Бальмонта и Северянина — оба в свое время были несравнимо популярнее Мандельштама или Цветаевой, а в результате оказались по большому счету второстепенными поэтами.

Над воротами Фонтанного дома в Ленинграде, где жила Ахматова, девиз: «Deus conservat omnia» («Бог сохраняет всё» — лат.). Об этом есть у Вас в стихотворении «После лекции», которое во многом посвящено ей.

Это попытка сформулировать взгляды Ахматовой на творче­ство. Монолог, приписанный ей, — воображаемый, но, я надеюсь, она разделила бы по крайней мере некоторые высказанные в нем положения.

Слова «Deus conservat omnia» созвучны глубокому убеждению Ахматовой в том, что память — высшая форма справедли­вости, несущая воздаяние и за добро, и за зло. Память была краеугольным камнем ее философских воззрений. Она считала, что сохранение окружающего мира — хотя бы его деталей — в поэтических строках делает человека почти равным Богу.

Ахматова считала всех поэтов в какой-то мере ясновидящими и была склонна к общению с ними через «эфир». Касалось ли это ваших с ней взаимоотношений?

Личных — никогда, но, случалось, мы об этом говорили. Как-­то я сказал, что поздние стихи Гумилева — мистические («Трамвай» и так далее). Она сказала: «Ну что вы, это у всех поэтов. Но он всё видел. Он знал, например, что самолеты будут тяжелыми — а ведь в его время летали только „этажерки“».

Ахматова была не только мастером поэтического слова, она обладала прекрасным чувством юмора, об этом вспоминают все, кто ее знал. Однажды к ней (в больницу) зашел шведский профессор, который занимался ее творчеством. Больше всего ее поразила белизна его рубашки: «Мы пережили революцию, войны, другие кровавые события, а шведы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку...»

Многие ее остроты собраны в книжке Михаила Ардова (Ми­хаил, сын Виктора Ардова, стал православным священником), но некоторые ускользнули от его внимания. Есть история про какого-­то редактора, который потребовал, чтобы она убрала из стихотворения слово «ангел». Подкрепил он свое требование чисто марксистским заявлением: «Ангелов нет». Ахматова спросила: «А что есть?» Другая история, известная немногим, связана с Пастернаком. Однажды они вдвоем шли по московской улице, обсуждая второстепенного писателя Сергея Спасского, чьи стихи Пастернак неумеренно хвалил. Внезапно он упал на колени и предложил ей руку и сердце. «Борис, — успокоитель­но сказала Ахматова, — я же не Спасский».

В декабре 1964 года Ахматову выпустили в Италию для получения премии Этна Таормина, а 4 июня 1965 года она получила почетную докторскую степень в Оксфорде. Говорила ли она с Вами об этих поездках? Как относилась к своей славе?

Когда Дмитрий Сеземан спросил: «Как вам понравилась Италия, Анна Андреевна?» — она ответила: «Слишком поздно». (Впервые в Северной Италии и вообще в Западной Европе она побывала еще в юности, до революции.) Но вообще очень люби­ла рассказывать о путешествиях в Таормину и в Оксфорд. Счаст­лива была повидать Рим (кажется, впервые), но говорила, что это «подозрительный город, где Бог, похоже, с кем-­то спорил». С другой стороны, в Венецию ей на этот раз попасть не удалось, и она шутила, что единственное впечатление от Венеции — вода, почти омывавшая колеса поезда на станции. Премию Этна­ Таор­мина она считала чем­-то вроде репетиции Нобелевской и приня­ла ее, конечно, с гордостью, но не без самоиронии.

В 1961 году вышел закон о тунеядстве, под который как раз попадали свободомыслящие люди искусства без постоянного места работы. В ноябре 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья, осуждавшая Иосифа Бродского как «окололитературного трутня». 13 февраля 1964 года Бродский был арестован, через пять дней начался суд. Ахматова была очень дружна с Бродским. Она говорила с Вами об этом?

Я уже упоминал, что впервые услышал о Бродском в 1960 году, в день смерти Пастернака. Познакомились мы только в 1966­-м, но благодаря Андрею Сергееву и другим я читал его в самизда­те и восхищался. Суд над ним потряс многих и широко обсуждал­ся и в Москве, и в Ленинграде, и в Литве. Ахматова постоянно говорила о нем, ее очень тревожила его судьба.

Она пыталась спасать Бродского...

Да, как могла: организовывала петиции, обращалась за по­мощью к признанным деятелям советской культуры — Шоста­ковичу, Маршаку, Твардовскому. А также пыталась всеми способами нейтрализовать Александра Прокофьева, влиятельную фигуру литературного Ленинграда, одного из главных врагов Бродского. В наших разговорах он именовался Прокопом. Как-­то она устроила небольшую вечеринку, где мы пили вино за свобо­ду Бродского и поражение Прокопа. (Был там и Анатолий Най­ман, в те времена один из ближайших друзей Бродского, кото­рому удалось навестить его в ссылке, в деревне Норинской на севере России.) Между прочим, ее мучила совесть: она подозре­вала (без особого на то основания), что арестовали его прежде всего за дружбу с ней, известной как «враг народа».

При этом Бродский, не зная о попытках Ахматовой спасти его, думал, что его забыли. Но он вернулся в Ленинград еще при ее жизни и узнал, что это не так.

А Бродского она Вам читала?

Читала — известные стихи, посвященные ей («Закричат и захлопочут петухи...»), которые считала «замечательными» (а сам Бродский как раз неудачными). Кроме того, она дала мне несколько стихотворений, написанных им в тюрьме и уж не знаю каким образом перекочевавших на волю.

Когда Вы видели Ахматову в последний раз?

Наверное, поздней осенью или в начале зимы 1965 года. Я провожал ее к Андрею Сергееву. Он жил в типовой пятиэтаж­ке-­«хрущобе» на окраине Москвы. Эти здания были неотличи­мы друг от друга, и, конечно, я ошибся домом и квартирой. Из-­за сердца ей было трудно подниматься по лестнице (лифтов не было). Этаж, слава богу, всего­-навсего второй. Ахматова была весьма недовольна, но в конце концов мы разыскали Сергеевых и провели вместе долгий вечер. Потом я проводил ее обратно в Москву, в квартиру ее старинной подруги Любы Стенич, — увы, на шестой этаж и тоже без лифта. Мы карабкались по лестнице полчаса, если не дольше. На следующий день позвонила Люба и сказала, что Анна Андреевна простила мою ошибку и по-­преж­нему приглашает заходить. Но больше я ее не видел. Сразу после того уехал в Вильнюс и в Москву вернулся только в начале марта.

Ахматова умерла 5 марта 1966 года в санатории, в Домодедово под Москвой. Было несколько прощаний, в том числе в Москве, в Институте Склифосовского, а также отпевание в Комарово, где у нее была маленькая дача и где она была похоронена. Расскажите, пожалуйста, о том событии, на котором присутствовали.

Так же как и в 1960 году, когда умер Пастернак, мне как раз случилось быть в Москве; кто-­то позвонил и сказал, что скон­чалась Анна Андреевна. 9 марта я приехал на панихиду в морг Института Склифосовского, неприглядное место, куда съеха­лись сотни, если не тысячи человек. Кажется, благодаря Андрею Сергееву и его жене Люде я смог подойти к гробу. Никаких офи­циальных речей не слышал (хотя предполагаю, что они были). В то время личная жизнь моя настолько развалилась, что я думал о самоубийстве. Было странное ощущение, будто Ахматова наблю­дает за мной и знает о моих бедах, и это как-­то утешало. В Ленинград на службу в Никольском соборе и на отпевание в Комарово, где с ней прощались Бродский и его друзья, я не поехал. Смерть Ахматовой — это и был подлинный конец Серебряного века.